Быль в стихах 

Памяти моей матери, Франи Иосифовны Кокошко

«Всё проходит»
Экклезиаст (царь Соломон)

1
Всё начиналось чудно. Путь у нас был простой:
с мамой – в местечко Чуднов, к бабушке на постой.
Было начало лета, и вывозили везде
в городе живших деток к воздуху, солнцу, воде.
Было начало лета... Был я годков шести,
маме же было где-то около тридцати.
Папа мой был «партейный», выживший в катаклизм.
В главке галантерейном строил он коммунизм.
Он посадил нас в поезд, что уходил с Киев-Пасс.
Будет, – сказал, – беспокоясь, ждать телеграмму от нас.
В Чуднове нас на платформе встретил, подтянут и быстр,
дядя в военной форме: был он старлей-танкист.
Тоже, как папа, «партейный», папин он младший брат;
тоже, как папа, семейный, тоже судьбой не помят.
В Чуднове он заездом, вот и пришёл на перрон –
бабы и деда вместо встретить нас с мамой он.
Дед – пролетарий, вроде, происходил из сирот.
Он на сиропном заводе бодро варил сироп.
Бабка была пролетарка, женщина – мазал-тов :
прачка, доярка, кухарка уймы растущих ртов...
Нас ожидала бричка, – дядя был не богат, –
бричку с конём по кличке «Танк» одолжил комбат.

2
Нас уже ждали дома. Домик был неказист.
Крышей была солома, а украшеньем – танкист.
В этой семье многодетной был уважаем он.
Были его портреты в доме взамен икон.
В домик войдя пружинно, дядя вручил мне там
маленький, но с пружиной и со звездою танк.
Стол был накрыт снаружи, вишни свисали над.
Стульями, но поуже, были скамейки нам.
Взрослым поставили стопки, мне же налили сироп.
Бегали куры по тропке, дяде смотрел я в рот.
Поднял мой дядя тосты: первый – за Сталина тост,
дальше – за маму, и просто, – чтобы я счастливо рос.
Тут же, для всех сокровенным, взвился вопросом дед:
– «Сын наш, скажи, как военный: будет война или нет?»
– «Папа, тут нет вопросов. Сталин решил за нас.
Пакт нас в войну не бросит, можно пускаться в пляс».
Это сказав, к оконцу выставив патефон,
под «Утомлённое солнце» с мамой прошёлся он.
На небольшой полянке мы погоняли мяч.
К тихой реке Подолянке мчал я на прутике вскачь.
Дяде и мне по конфете сунула мама в рот.
Брод отыскался где-то, шли на тот берег вброд.
Брод этот мне до носа. За руки – стыд и срам! –
оба меня проносят. – «Вырастешь – сможешь сам!» –
дядей я был утешен. – «Вы-ы-ырасту!» – я повторил.
Будто бы к небу подвешен, в тёплой воде я парил,
чуя местами донце. Был предзакатный час,
и утомлённое солнце тихо ласкало нас...

3
Я пробуждался поздно, слышал сквозь сон: «на...на...»
Это стучалось грозно страшное слово «ВОЙНА!»
– «Мама, не надо, не надо, мам, не буди меня...»
Вдруг в окне, у ограды, вижу чужого коня, –
взмыленный, как мочало, мух отгонял хвостом...
Был вестовой сначала, радио было потом.
К нам по дороге пыльной (редкостью был телефон)
конный примчал посыльный – к дяде: отбыть в батальон.
Дядя, привстав на бричке, медленно поднял кнут.
Впал я в озноб с непривычки в беге прощальных минут.
– «Как же они напали? – вырвалось у меня, –
с нами ж великий Сталин, как же... Средь бела дня?»
– «Фрицы в бою никакие, скоро мы их победим.
Вы возвращайтесь в Киев, Киева мы не сдадим.
Да поезжайте скорее – он на прощанье сказал, –
вы для них просто евреи...» Что же такое «евреи»,
я до войны не знал.

4
В воздухе гари запах… Нас проводил городок:
дядю – на фронт, на запад, маму со мной – на восток.
Сразу же от порога страх меня круто взял:
стала другой дорога – та, что вела на вокзал.
Вдруг утомлённое солнце стало чужим в пыли;
ставни – на всех оконцах, мимо которых брели.
Где-то за ставнями – сборы, где-то – уже пустота;
где-то и те, которых, вроде, сбывалась мечта,–
пусть пока на цепи страсти, повод к злорадству таков:
гибель советской власти, гибель большевиков.
И рассудив, что уж можно, стоя у входа в хлев,
пьяный мужик истошно что-то вопил, осмелев.
– «Скоро капут вам, сарры, – взглядом сверля меня,
выл он,– капут, комиссары, красная жидовня!»
Мухи его кусали, только-то и всего,–
«красным жидам-комиссарам» было не до него...

5
Танков разбиты траки в прифронтовой пыли.
Нет ни команд: «В атаку!», ни из окопов: «Пли!»
И без команд куда-то льётся людской поток, –
молча бредут солдаты с запада на восток.
Раненых кровь оросила, смешаны пот и гной;
грозно зловещая сила давит за их спиной...
Слиплись от пота пряди, страх изнутри сосёт:
дяди, большие дяди, кто ж теперь нас спасёт?...
А на перроне толстый колокол бил, звеня.
А на перроне толпы с мамой сглотнули меня.
Вот показался поезд, и паровоз пыхтел,
будто бы беспокоясь, сдавленный сонмом тел.

Стих паровоз со стоном, лязгнули буфера.
Вдруг за последним вагоном стала визжать детвора.
Был под платформой убитый. Вижу седые усы.
Слышу: – «Под поезд бандиты сбросили, сняв часы.
Сволочи, как порешили! – плачущий друг говорил, –
Пете нарком Ворошилов эти часы подарил».
Тело толпа обступила. Я только видеть мог
часть отлетевших к перилам красных обрезков ног...
Рупор вещал угрюмо в беженскую круговерть:
– «Поезд идёт на Умань! Поезд идёт на Умань!» –
слышалось, как «на Умер». Поезд идёт «на Умер» –
значит, идёт на смерть...
Слышен морзянки зуммер, сходятся рельс пути...
Поезд идёт «на Умер», значит, ему не дойти.
Встретит в звенящем шуме вражеский самолёт.
Поезд идёт «на Умер» – он никуда не придёт…
– «Что ты такой упрямый, где же твоя рука? –
слышу я голос мамы будто издалека,–
лучше о смерти не думай, за руку крепче держись.
Мы не поедем «на Умер», нет, мы поедем на жизнь!...»

6
Выстрелы нас не скосили, газы на нас не плыли.
Войско и тыл России маму со мной спасли.
Пусть не пророк, за дядю внукам его не краснеть.
Пал он их жизни ради, в танке сгорев под Красне.
Жизнь вперёд летела, есть о чём вспоминать.
Рос я. Крепчал я телом. Старилась бедная мать.
Я становился взрослым в оттепель при Хруще.
Жил я с женой и просто с женщинами вообще
под лучезарным Фебом, светящим бездну лет,
под полотняным небом, часто меняющим цвет.
Я изменился тоже, я – не подвижник-герой.
Каждый живёт, как может, зажил я жизнью второй.
Пленник я новых правил. Вот уже двадцать лет,
как Старый Свет оставил, светит мне Новый Свет.
Был я в него влюблённым, но почему-то в нём
кажется утомлённым солнце мне даже днём.
Жизнь, как жизнь, пролетела, что уж теперь вспоминать...
В доме для престарелых ждёт меня бедная мать.
Ждёт двухчасовых свиданий мать, всю неделю ждёт,
нету других желаний, кроме как «сын придёт».
Всё объясняется просто: годы на нас висят.
Ей уж за девяносто. Мне уж за шестьдесят...

7
Раз прихожу и немею: время свиданья течёт;
бедная – кто перед нею – не отдаёт отчёт.
–«Сын вас прислал? Спасибо!– взглядом уткнулась в пол.
– Я же его просила, чтобы он сам пришёл!
Вам благодарна всё же, добрый вы человек...
Мне уж никто не поможет, кончен уже мой век».
Вытер ей капли пота, глажу по волосам...
– «Мама, ну что ты, что ты? Это пришёл я сам!».
– «Вы передайте сыну, чтобы он выкроил час,
прежде, чем я остыну, видеть в последний раз»…
Сник я в тяжёлой думе: вот оно, вот оно, вот...
Поезд идёт «на Умер», только теперь – дойдёт.
Шёл коридором прямо, чудились рельс пути...
Мама, родная мама, как мне тебя спасти?
Я не привык быть должным, но не возьму я в толк,
как мне отдать, быть может, самый мой главный долг?
Прежде не чуял долга маме за все дела:
жизнь, что дала надолго, жизнь, что она спасла.
Видно, я был так создан это познать сполна
только, когда уж поздно, только, когда стена
встанет меж нами, мама, жизнь превращая в смерть,
остановив упрямо жизненную круговерть.

8
Всё оказалось просто: вдруг, оборвав дела,
смерти чужая поступь в уши мои вошла.
И не глубокой ночью – в солнечном блеске дня
тихо, почти что молча, весть обожгла меня.
Мне звонит доктор Фаед с тоном себе в укор:
– «Сорри, ёр мам экспайед, айм вери сорри, сёр!»* (*Ваша мама скончалась.Очень жаль, сэр)
Помню, пришиблен был я... Вижу сосновый гроб.
Я целовал остылый мамин холодный лоб.
Странно, что за стеною только лишь мамин след...
Вот она – предо мною и в то же время – нет.
И в поминальной храма тени легли густы...
Это – уже не мама, это – уже не ты.
Стоя, как будто вкопан, думал тогда о том,
что вот уже откопан мамин последний дом.
При упокойном пенье чудилась – от огней –
мама защитной тенью над колыбелью моей.
Чудилось мне, что весь я где-то в далёком сне,
и колыбельная песня мамы звучит во мне.
Но в поминальном слове в этот прощальный час
вымолвил, всем не внове, несколько общих фраз.
Комья земли я плавно сбрасывал. Говор смолк.
Я отдавал не главный, но мой последний долг.

9
Ну, а потом, как надо, все собрались за столом.
Речи – о том, что рядом, речи – не о былом.
Лишь – будто чутким ухом мысли моей он внял:
– «Пусть же земля ей пухом...» – рюмку кузен поднял.
Выпили молча, споро. Вновь полилась струя.
Жизнь вернулась скоро снова на круги своя.
Не было слов: «А помнишь?» Были слова: «Наш дом...
мебель... детишки... полночь... Поздно. Домой идём!»
Что ж. Очень всё резонно. Как же иначе быть
в жизни, когда горизонты нас призывают жить.
В жизни, в которой радость жить, любить и дышать,
в жизни, в которой сладость самую жизнь украшать.
В жизни, в которой дети, внуки и их восторг...
Гоним мы мысль о смерти, знаем: для этого морг.
Если страшиться судеб, будет цена нам грош...
В ночь загадал, что будет завтрашний день хорош.
Небо вселяло надежду, что будет день таков:
звёзды глядели между перистых облаков.
Ласковый южный ветер их разогнал до утра...
Чтобы прожить на свете, нам на работу пора.
Мчимся в моторном шуме, скорость – только держись!
Нет, мы не едем «на Умер», едем сегодня на жизнь!

2001 г.

Конец